С ближайшей телеги, ехавшей впереди, доносился иногда глухой, надрывающий душу крик, завывание мучительной боли. Егор привставал несколько раз, но ничего не рассмотрел, кроме спины женщины, нагнувшейся над тем самым отрывисто взывавшим существом.
— Девка, — сказал ему разговорчивый возница, — годов семнадцати, а на вид — лет шесть, больше не дашь… Попортилась. Это мой внук их везет. Васька… Маленькую, говорит, лошади ушибли. А это мать ее сидит вон… Чижало ей, любушке…
И когда страдающий болезненный вой долетал до Егора, ему казалось, что кто-то резко сдавливал ему сердце. И было больно, было жалко и это несчастное, изуродованное муками существо, и эту наклонившуюся женщину-мать, которая много лет слышит этот мучительный крик боли, много бессонных и страшных ночей провела, глядя в очи темной, беспросветной скорби, погруженная в бездну бессильных страданий.
Село солнце. Когда последние, красноватые лучи его погасли на курившихся облаках пыли, стало вдруг очень свежо, даже холодно, захотелось деревни, ночлега. И когда наступила ночь — впереди, в мглистом ее тумане, представлялись все хаты, церковь, но не было ни хат, ни церкви, тряслись и скрипели телеги, скатывались куда-то вниз и медленно всползали затем вверх. Над головой мелькали звезды. Иногда влажная свежесть проползала по лицу. Егор улегся. Отец прикрыл его чем-то теплым, но телега ужасно трясла, прыгала, стукалась обо что-то, кряхтела и скрипела, и, лежа, Егору казалось, что она вот-вот развалится. От тряски разбаливалась голова, и Егор опять поднимался и садился и чувствовал холод и пыль, плавающую в воздухе, и все ждал, что скоро въедут или в деревню, или в монастырь. Деревня теперь представлялась ему чем-то ласковым, теплым и уютным, и он жадно всматривался вперед.
Вон какая-то темная масса вырисовывается на смутно-белом горизонте. Должно быть, лес? Ведь под монастырем, говорят, лес? Сейчас въедут в него, а там и монастырь. Тоже хорошо: можно отдохнуть, согреться и уснуть… Но лес оказывается кустарником, а за ним опять темное поле, и мутный горизонт над ним и звезды.
Вон огоньки моргают, два — с правой стороны, один — с левой. Этот ближе к дороге, те — далеко в стороне. И когда поезд богомольческих телег проезжает мимо левого огонька, Егор видит освещенную им телегу и головы лошадей, а около самого костра двух человек с белокурыми, задумчивыми лицами. Кто эти люди? О чем они думают?..
Теперь уже и старик не болтает, и его пассажиры реже сходят с телеги, чтобы идти вдоль дороги. Должно быть, дремлется и им. Они оделись потеплее и сидят, свесив с телеги ноги. Алексей все крякает. Потом, как-то странно изогнувшись, он упирается головой в спину ямщика и начинает как будто всхрапывать.
В одном месте телега, неистово гремя, быстро скатилась куда-то вниз, с грохотом склонилась налево, в сторону черной стены кустарника, наткнулась на что-то, испуганно крякнула, заскрипела, словно от боли, и остановилась. Все вскочили…
— Ось! — трагически воскликнул старик возница.
— А? Погодите… я сичас… — диким голосом, спросонья, говорил Алексей, суетясь около телеги.
Отец Егора хладнокровно осмотрел телегу и спокойно сказал:
— Пенек. Подавай назад лошадь! Ты, старик!
Старик взял гнедка под уздцы и, усиливаясь, подвинул его назад, говорил ласково:
— Тпру, золотой… тпру… осади назад… зад, милый, зад…
Но гнедко стоял себе равнодушно, понурив голову, несмотря на эти уговоры и невзирая на то, что над телегой пыжились Алексей и херсонский хохол Симоныч, старавшиеся сдвинуть ее назад. Тогда отец Егора зашел сзади, легко приподнял задок телеги и пересадил ее через пень.
— Трогай! — сказал он, садясь на телегу.
И снова она покатилась, а за нею и хвост поезда, остановленного этим инцидентом.
Вот и деревня. Поезд катит по широкой, уснувшей улице, домишки которой кажутся совершенно одинаковыми по обеим сторонам, потом по плотине над прудом, потом останавливается около какой-то освещенной лавчонки. Должно быть, это чайная или постоялый двор; она битком набита: видны в раскрытую настежь дверь распоясавшиеся люди с блюдечками в руках, слышен смешанный гул голосов, а кругом, на улице, целая флотилия отпряженных телег. Явное дело, останавливаться — не миновать, что и делает новый богомольческий поезд.
— Егор, пойдем… чайку… — сказал отец.
— Не-ет…
— Не хошь? Ну, как знаешь. Полежи тут, покарауль. Тебе тепло?
— Ничего.
Они ушли, кроме ямщика. Старик сначала предложил своему гнедку овса, но гнедко задумчиво постоял с торбой на месте и не стал есть.
— Вот ишшо… ка-кой, — недовольно говорил дед, — пра-а. Ну, на сена!
Гнедко нагнулся к сену и стал жевать.
— Выгодная лошадь — сказал какой-то незнакомец, стоявший неподалеку, — овса не ест….
Гнедко потянулся к траве… Он подергивал телегу, телега покачивалась и поскрипывала, и Егор, лежа на ней, ждал, что вот-вот она опрокинется. Но лежать было хорошо, тряски не было, пыль улеглась. Вверху раскинулось высокое, темное небо с звездами. Они были прекрасны, чисты и непонятны, будили смутные мысли и воспоминания о родине, о матери. Тихий говор людских голосов плавал, шуршал и сыпался кругом, за телегой, впереди и позади. Где-то, в стороне, слышалась громкая болтовня и смех молодых голосов — мужских и женских. Прошла гурьба парней через площадь. На плотине они запели:
Ничего мне так на свете не надо…
Голоса были громкие и нестройные, но когда певцы удалялись, звуки становились стройнее, мягче, красивее, и что-то подкупающее, родственно-милое и неизменно грустное было в этих вздохах и однообразных жалобах, в вихристых и кудрявых затяжках подголоска.